
Режиссер Александр Сокуров завершил работу над своим новым фильмом "Телец": в течение двух октябрьских недель в финской студии SES-Sound была произведена перезапись фонограммы в системе Dolby digital, напечатаны копии, готова видеоверсия, более полная, как и в случае "Молоха", чем экранная.
Фильм, информация о котором тщательно дозировалась режиссером, поставлен по сценарию Юрия Арабова "Приближение к раю". Определяя во время съемок возможную аннотацию к картине, Сокуров ограничивался фразой: "Это повествование о двух днях 1922 года – двух днях из российской истории". Продюсер Виктор Сергеев был немногим более конкретен, высказываясь в том смысле, что "Приближение к раю" – еще одно, после "Молоха", размышление о природе и трагедии власти; продюсера можно было понять так, что это будет картина еще более сильная, чем предыдущая, поскольку она коснется непосредственно нашего прошлого. С началом экспедиции в Горки Ленинские секрет хранить стало трудно – и, несмотря на то, что во время съемок главного героя называли не иначе как Больной, а, скажем, человека, однажды его навещающего, – Посетитель, – общественность уже оказалась в курсе: артист Леонид Мозговой играет вождя мирового пролетариата, а его визитер – будущий отец народов. Даже после показа фильма (в так называемой технической копии) группе и некоторым питерским кинокритикам, Сокуров просил не делать акцента на том, кто же конкретно действует в его картине. Однако портретное сходство, речевые особенности персонажей, а также то, что Больного называют Володей две женщины, одна из которых Надя, а другая – Маша, плюс наличие в картине иных исторических лиц, – показывают невозможность следования просьбе режиссера.
Далее. Насколько этот уже недочеловек, в гордыне и провиденьи своем донимающий жену: "как, вы собираетесь жить после меня?", пытающийся ответить на гамлетовские вопросы, отягощенные не кровной местью, а – кровью тысяч людей, подвергнутых насилию по его же указу, – насколько этот калека (физически) и урод (морально) способен понять, что именно зависит теперь от него – и что именно зависело прежде? Впрочем, "отягощенные" – для нас, ему же все мало кажется жестокости, все мало… вслух жаждет античного масштаба трагедии… в недостатке – не в избытке! – насилия видит корень зла и ошибку свою, исправления которой не знает, а чует только выход: как говорит, источник насилия не может быть бессилен сам – это аксиома, а человек, который не может убить других, должен убить себя.
Насколько же в этом чудовищном средоточии безвольного (то есть, логичного, правильного, естественного – как, допустим, ужаса от безграмотности членов политического бюро) и больного (как мерное покачивание всем телом, характерное для обитателей психушки), насколько за ухмылкой кривого инсультного рта и полузакрытыми, как у подслеповатой курицы, глазами, – способно сохраниться и быть увидено другими нечто человеческое, с чем можно общаться? И в чем, в конце концов, причина нынешних корчей его туловища и мозга, дополнительно угнетенных абсолютной беспомощностью – состоянием, когда ни одна живая душа не может помочь?
Однако помочь можно – только телу. Центральный персонаж картины как бы даже и не главный ее герой: какой герой в периоде полураспада? Он, не вызывающий никакой жалости, – не действует, он как бы недействителен. Ограничение, поражение пришло от болезни, слабости – и от коварного нового тирана, который уже низок настолько, что выбрал сопернику медленное умирание. А чтобы не случилось чего – очертил круг, расставил своих людей: не только мы наблюдаем за Больным, но надзирают за своим подопечным все в доме и окрест (опять-таки, старый сокуровский мотив: человек в каске выглядывал из-за укрытия еще в "И ничего больше" и в "Скорбном бесчувствии"; в "Молохе" за обитателями замка на горе педантично следили ради порядка) – надзирают, что называется, с усердием и чувством. Вот эта зависимость, эта обреченность на несамостоятельность, эта несвобода – во всех смыслах – и становится смыслом фильма. В котором все – клетка.
Особенно фантастичен Паколи – главный приставленный к телу, который за ним и ходит, и смотрит: тюремщик, нянька и слуга при барине одновременно, да такой, что невозможно не вспомнить всех дядек в русской литературе и ее истории. Момент, когда этот раб и властитель обувается после того, как купал подопечного в ванне, приговаривая: "Обжег ноги", – и отбрасывает сапоги, завидев, что иные, "младшие", халдеи вот-вот уронят драгоценное тело, – чтобы кинуться его подхватить и нести, – незабываем. Ибо, во-первых, мы уже знаем мечту вождя о том, чтобы все мужики куда-то делись.
И во-вторых, потому что чувственность, с которой снят этот, как и многие другие, эпизод, дает ощущение почти осязаемости происходящего. Как этого добивается Сокуров, остается загадкой. Особенно здесь, где изображение напоминает то, которое мог бы получить снимающий исподтишка на любительскую камеру чекист (в отличие от фотографа в кадре, не застуканный Паколи) – исполняя ли приказ, по личной ли инициативе от скуки: какие-то сине-зеленые, превращающие все в водоросли, тона, какая-то временами неканоническая, мягко говоря, композиция… Сложное, "многоступенчатое" остранение (здесь перечислены далеко не все приемы) необходимо именно потому, что не сатира пишется, не анекдот исторический рассказывается, не случай из жизни, не краткий курс с обратным знаком.
Повествование, полное сгущающегося абсурда, невозможных в постижении загадок, мучительного наблюдения за телом без духа, за вспышками мысли, которая бьется как-то сама по себе, движется столь стремительно, что не успеваешь осознать все происходящее – только увидеть и услышать. И когда человек в инвалидной коляске вдруг нечаянно брошен один под предгрозовым небом, случается тебе даже выдохнуть – в детской какой-то высшей успокоенности.
И опять увидеть – тонкую красную линию с рваными краями на титрах: как ножом по горлу жертвенного животного.
Все тот же Молох.