
Брюно Дюмону -- самому, наверно, мрачному автору современного кинематографа -- понадобилось всего семь лет, чтобы вновь взобраться на каннский олимп. В 1999 году он получил здесь свой первый Гран-при -- за фильм с патетичным названием "Человечность". Теперь, как иронизируют критики, Дюмона, наоборот, наградили за "бесчеловечность" -- за картину "Фландрия", безысходное, физиологически неприятное повествование о злоключениях простых французских рядовых где-то на Ближнем Востоке.
Брюно Дюмону – самому, наверно, мрачному автору современного кинематографа – понадобилось всего семь лет, чтобы вновь взобраться на каннский олимп. В 1999 году он получил здесь свой первый Гран-при – за фильм с патетичным названием "Человечность". Теперь, как иронизируют критики, Дюмона, наоборот, наградили за "бесчеловечность" – за картину "Фландрия", безысходное, физиологически неприятное повествование о злоключениях простых французских рядовых где-то на Ближнем Востоке
На московские экраны выходит фильм "Фландрия". Впрочем, как замечают те же критики, это первая картина Дюмона, не освистанная капризной фестивальной публикой: награждение "Фландрии" было встречено ледяным молчанием, без улюлюканья и оскорбительного смеха.
Видимо, публика, а заодно и зрители в конце концов примирились с Дюмоном: да и что с ним, упрямцем, поделаешь? Свисти не свисти, он будет упорно гнуть свою линию, всякий раз выискивая в закоулках нашего коллективного подсознательного всяческие мерзости. Вывести этих монстров наружу, показать во всей красе – вот задача, которую поставил перед собой Брюно Дюмон, бывший преподаватель философии и отчаянный мизантроп. Надо сказать, выход за пределы человеческого Дюмон показывает с непреходящим мастерством. Вчерашние фермеры, мирные крестьяне в его умелых режиссерских руках мгновенно звереют, убивают и насилуют, как заправские наемники, для которых кровь, смерть и грязь – дело привычное и обычное.
Однако если кто-то думает, будто Дюмон снимает "пацифистское" кино с "девятиротным" набором гуманистических штампов, то сильно ошибается. Ибо Дюмон не социолог, а философ. Не общественник, борющийся за мир во всем мире, а скорее угрюмый прорицатель, уверенный заранее, что зло неискоренимо… Что оно кроется в нас изначально и обязательно проявится – в мирной ли жизни, на войне ли – все равно.
Интересно, почему эта мысль – вполне "достоевская" – так коробит почтенную публику? Ту самую, которая упивается страшными прозрениями русского гения? Что позволено Юпитеру, не позволено быку?
Откровенно говоря, доля правды в этом есть: рискуя сказать банальность, замечу, что Достоевский художественно более убедителен, нежели его французский последователь. Менее, так сказать, нарочит. Дюмон же при всех его дарованиях, глубоком понимании предмета и природы кино слишком настаивает на своей мысли. У Достоевского эта же мысль – об утере человечности – вырастает из самых глубин его письма. У Дюмона – из глубин изображения – все же не вырастает.
Хотя все онтологические признаки шедевра, казалось бы, налицо. Как и прямая связь Дюмона с национальной культурной традицией – от Бодлера до Брессона. Возможно, причина кроется в том, что Дюмон в одиночку старается вновь приживить "цветы зла" на земле, оскудевшей талантами.
На свой страх и риск: а ведь первому всегда трудно. Тем более на фоне легкомысленных, очаровательных, а чаще всего пустопорожних опусов своих соотечественников, давно впавших в буржуазную летаргию.